Поделиться:
18 марта 2014 10:06

Опыт оправдания человека

«Ругать Бердяева за недостаточную православность, как и за поверхностную философичность, стало чем-то привычно-проходным и для религиозных неофитов, и для мыслителей-«академистов», благо что его пестрая афористика с лихвой может снабдить материалом желающих поживиться и на тот, и на другой счет». Материал к. ф. н. Виктора Грановского — к 140-летию со дня рождения выдающего русского философа.

Николай БердяевСпособ обхождения с национальной религиозной мыслью, обнаружившийся в общекультурном, а отчасти даже в исследовательском стане после падения коммунистического режима, с меткой расстановкой акцентов описал в 1993 году замечательный русский писатель Леонид Бородин: «Сегодня, после десятилетий запретов, мы получили наконец доступ к первоисточникам русской мысли. Но вместо того, чтобы обрадоваться открывшемуся национальному богатству, мы вдруг не на шутку рассердились, что не получается построить в боевые порядки наших именитых предшественников и, укрепившись их именами, ринуться в бой за наши нынешние идеалы. То один шагает не в ногу, то другой... Глядишь, кто-то уже полностью разоблачил Владимира Соловьева и записал его в стан злоумышленников и врагов русского народа. Другой — с чекистским прищуром на Флоренского и Федорова. Третий, напротив, нахлебавшись Розанова, объявляет его равноапостольным и размазывает по принципу бутерброда на тысячи страниц собственных импровизаций».

Обращаясь далее к личности Николая Бердяева — мыслителя, который особенно сильно повлиял на его собственное мировоззрение, Бородин упреждает своих современников от громко-поспешных инвектив по адресу этого прослывшего слишком уж неортодоксальным во всех смыслах философа.

В самом деле, ругать Бердяева за недостаточную православность, как и за поверхностную философичность, стало чем-то привычно-проходным и для религиозных неофитов, и для мыслителей-«академистов» (столь Бердяевым не любимых), благо что его пестрая афористика с лихвой может снабдить материалом желающих поживиться и на тот, и на другой счет.

Но вот от самого Леонида Бородина Бердяев получает диагноз любомудра-«хроника», то есть мыслителя, главная и потому периодически возобновляемая боль которого — о сочетанности творческой свободы человека и божественной воли.

Для Бородина в постановке этой оппозиции авторитетна «логика теологических постулатов», «фундаментальных ценностей, олицетворяемых и олицетворенных христианством»; писатель прислушивается к истинам, рекомым Отцами Церкви; именно поэтому благодать творческой мощи в его понимании не удостоверена одним лишь фактом человеческого Богоподобия.

Тот узел проблем, который Бердяев счел гордиевым и поспешил разрубить лезвием колкого топора своей философской афористики, вновь жестко связуется мыслью его мужественного читателя. Леонид Бородин нашел все-таки нужным упрекнуть своего мыслителя в принципиальном пересмотре христианства как религии личного спасения. «Потому, — подводит за Бердяева итог Бородин, — новозаветное христианство не является завершенной религиозной истиной, что не прокламирует высшее религиозное творчество, которое само есть — религия».

Да, безусловно, у Бердяева мы находим этот слишком «переустановочный» тезис, но ведь данная формула оттеняется непременным утверждением со-творчества человека и Бога: искусство вот-вот перельется, по ожиданию Бердяева, в христианскую теургию, философия в христианскую теософию, а общественность в христианскую теократию. Переживание приближающегося горизонта, которое окрашивает означенные Бердяевым общественные и культурные явления: социализм и анархизм, творчество Толстого и Достоевского в России, Ницше и Вагнера на Западе, общеевропейский символизм как становящуюся парадигму всей культуры, само по себе свидетельствует о грядущем раскрытии нового мира, возвещает новую эпоху. Творческие силы человека достигли пограничья, и человеку становится мало себя самого.

Усвоение творчеству качеств религии, конечно, импонировало Бердяеву, как и в еще большей степени его знакомцам-сотворцам по Серебряному веку, но одновременно философ расценивал эти поспешные отождествления как соблазн упадочно-утонченной культуры времен декадентства и «эстетического гурманства». И энтузиазм, связуемый им лично с наступлением эры христианского творчества, Бердяев вполне определенно отличал от бьющей через край художественной ультра-мистериальности. Он знал, что и самые сияющие ожидания обманчивы, даже если приметы «новой земли и нового неба» почти налицо. Поэтому нередко свои восторги Бердяев сополагает с понимающим сожалением о том, что культуре присуща неизбывная внутренняя неудача в зиждительстве мистического реализма.

Творчество, в котором человек должен явить себя как возлюбленный сын Божий, прозревается Бердяевым в контурах христианского учения о конце мира. Такое творчество есть общечеловеческая подготовка ко второму Христову пришествию. И это творчество осознается мыслителем как задание, обращенное Богом к той созидающей силе, которая вложена в человека Самим Творцом. Да, в творчестве глубочайшим образом запечатлена, по Бердяеву, одна из черт нашего Богоподобия.

Но все-таки не так легко приписать Бердяеву мысль о приоритетности творчества над христианским спасением, ведь последнее невозможно без борьбы с грехом, а русский мыслитель не раз напоминает, что грех «подрезывает» подлинно творческий акт. И не столь далека у философа «эстетика» от «этики», как нередко думают. Русская художественная литература XIX века, которая, говоря языком Леонида Бородина, «аккумулировала в себе боль эпохи», — она же, говоря языком Николая Бердяева, стала провозвестницей и предтечей нового, теургического творчества. Нравственное обновление человека, к которому звала русская литература, и есть то, что позволяет в перспективе видеть его человеком прекрасным. Преображением мира станет и творчество человека, пришедшего к свету Христовой истины. Многие страницы книги Бердяева «Смысл творчества», как это прямо и указано автором, представляют собой раскрытие знаменитых слов «красота спасет мир», взятых из Достоевского.

И тем не менее, для Бердяева очевидно, что истинная красота может быть вполне явлена лишь в ином мире. Соблазны воплощенной красоты, которым в истории подпадало и самое гениальное искусство, философом не приемлются и разоблачаются. Бердяев признается, что его охватывает мертвящая скука при посещении Ватикана, Рафаэль для него «самый безличный художник в мире», которого «нельзя интимно любить», глубоко чуждо ему «необаятельное совершенство» Микеланджело. Его тоска — по Флоренции кватроченто. Бердяеву близко раннее Возрождение, пронизанное в большей степени христианскими началами, нежели Возрождение позднее, ставшее на путь языческого, а следом и секулярного гуманизма. И в целом для него эта признанная наиболее творческой эпоха европейского человечества окончилась великой неудачей: при максимуме явленных творческих сил она так и не одолела разрыв между своим творческим заданием и его достижением. И «мертвый академизм», в который впало Возрождение, был таким же знаком его творческого провала, как и предпочтение возрожденного язычества христианству. Нет, пишет русский мыслитель, завершилось все даже хуже, чем просто язычеством: на верную службу псевдохристианскому иезуитизму поставила «фальшивая гримаса Барокко» языческое Возрождение.

Бердяев не отвергает ни аскетического святоотеческого христианства, ни уже созданной христианской культуры (многое из нее войдет в вечность), он жаждет христианского совершеннолетия, но не порицает самого по себе христианского несовершеннолетия — однако возрасты христианские должны все-таки сменять в наставший черед друг друга.

Бердяев очень сильно чувствовал кризис культуры и ощущал противоречивость творческих достижений, свидетелем которых был сам. Но за всем этим мы обнаруживаем у нашего мыслителя заостренность именно христианского максимализма. Этим чувством и проникнуты выспренные бердяевские чаяния. Политическое преломление их у Бердяева нетрудно передать сжато-конспективно.

Поиск новой религиозной общественности — кризис старой политики. Царство Духа не знает ни государства, ни права, ни хозяйства. Империализм и анархизм — две экстремальные неправды. То же буржуазность и социализм. «Выйти из круговорота кесарева царства» возможно, лишь победив природный мир. Новый христианский аристократизм, а не ложный иерархизм и ложный демократизм.

Итак, творчество по Бердяеву есть рукотворное претворение всей культуры в Град Божий, совершаемое приобщенным к христианству человечеством вместе со взысканным им Богом. «Нельзя лишь пассивно ждать Христа Грядущего, дóлжно активно идти к Нему».

Нет слов, пафос универсального творчества навеян у Бердяева серебряновечной романтикой, и все же надо хорошо представлять себе его приверженность философской истине, чтобы суметь отличить в динамичном тексте надежду и упование от всегда порицаемых Бердяевым иллюзии и мечтательности.

Сегодня, в условиях уже привычной религиозной свободы, когда почти любые духовные искания не подвержены никакому внешнему зажиму, все эти соображения могут показаться даже верующим людям довольно тривиальными. Но на фоне граничащего с полной бездуховностью интеллигентского политицизма, который преодолевали русские богоискатели «начала века», подобные декларации звучали совсем иначе. Уверенная проповедь, зовущая отречься от прежних кумиров освободительного движения ради Богочеловечества, воспоследовавшее взятие перевала «от марксизма к идеализму», возглашенный на всем интеллигентском «миру» отказ от партийности во имя ортодоксальной церковности — все это выглядело тогда заявительно-остро, а в плане духовно-идейного поиска совершенно неординарно. В среде, насквозь пропитанной рационализмом, зазвучало возвещение христианских церковных догматов как источника знания, содержащего и раскрывающего истины более высокие, нежели самый честный рациональный поиск, но не отменяющие, а просвещающие горним светом это, по слову Бердяева, ни с кого не снимаемое «бремя мировой фактичности».

«Философия свободы» Бердяева начиналась с утверждений, что вера плодотворней рефлексии, а церковная догматика богаче самого изощренного интеллектуализма, и «смешно было бы противопоставить духу Достоевского дух Когена или Риккерта». Правда, вера не имеет «гарантирующих доказательств» и связана, если угодно, с интеллектуальным риском. Но это — самоотречение от предвзятостей «чистого разума» ради полноты бытия, мысленное дерзновение, убежденная любовь: я верю в Бога, ибо люблю Его.

Проблемными объектами философии полагает Бердяев творчество, личность, свободу. Это вещи по существу своему иррациональные, и потому они лишь отчасти поддаются рациональному осмыслению. Потому и касаясь их, Бердяев сразу декларирует свое христианское кредо: проблемы эти решаются, по его убеждению, «лишь для посвященных в тайны христианства». Иначе и еще прямее говоря, только лишь приобщенность к христианским таинствам открывает путь к построению философии, в подлинном смысле объясняющей мироздание и человека.

«Начало века» потому и виделось Бердяеву идейно ущербным, что прежняя европейская философия, оплодотворенная некогда великим импульсом германского идеализма, зашла в тупик. Ныне ее мыслительные искания как бы опали, достигли критической точки. Были испробованы и выражены все комбинации философской мысли. Недостаток религиозного воздуха, «религиозного питания» грозит философии страшным творческим бесплодием. Умиранием обернется то, что ныне она потеряла связь с таинственными (допустимо перенести ударение: и с тáинственными) реальностями, как то было ей свойственно в Средневековье, в седой Античности. Философия в те эпохи была творческой функцией религиозной жизни, а теперь из «священного гнозиса» превратилась «в полицейский распорядок отвлеченной мысли».

«Начало века» потому именно представлялось Бердяеву творчески скудным, что в те дни иссякли вера и церковность. Христианская церковность, мистика и догматика, вольно избранная приобщенность к ним — вот что, согласно русскому мыслителю, способно сделать не одну только философию, но всю наступающую эпоху подлинно творческой. Вне христианства угасает великое творчество, всякое же истинное творчество обещает быть христианским, и только при таком понимании состоятелен, по Бердяеву, «опыт оправдания человека».